ЛЕСКОВ Николай Семенович

(1831-95), русский писатель. Антинигилистические романы ("Некуда", 1864;"На ножах", 1870-71); романы-хроники о русской провинции (о духовенстве - "Соборяне", 1872; о дворянстве - "Захудалый род", 1874); повести и рассказы о праведниках ("Очарованный странник", 1873; "Однодум", 1879), о талантливых умельцах ("Левша", 1881); христианские легенды; сатирические произведения ("Заячий ремиз", 1891-1894); мемуары и публицистика. Критикуя современные социальные отношения, живописуя традиционный бытовой уклад и оправдывая укорененность христианской веры в России, воссоздает реальность в парадоксальном преломлении (трагическом, идиллическом или анекдотическом) ее разнородных начал. Разнородная жанровость и образность (документальность, автобиографизм, миф и гротеск) воплощается в разнообразные формы сказа с красочным обилием идиолектов."

 
  Об авторе

Зверь.
(Рождественский рассказ)

Глава 1
Глава 2
Глава 3
Глава 4
Глава 5
Глава 6
Глава 7
Глава 8
Глава 9
Глава 10
Глава 11
Глава 12
Глава 13
Глава 14
Глава 15
Глава 16

Мелочи архиерейской жизни.

Принц мадамы
Кавалерист.

 

 

 

ЛЕСКОВ Николай Семенович (1831-95),
русский писатель. Антинигилистические романы ("Некуда", 1864; "На ножах", 1870-71); романы-хроники о русской провинции (о духовенстве - "Соборяне", 1872; о дворянстве - "Захудалый род", 1874); повести и рассказы о праведниках ("Очарованный странник", 1873; "Однодум", 1879), о талантливых умельцах ("Левша", 1881); христианские легенды; сатирические произведения ("Заячий ремиз", 1891-1894); мемуары и публицистика. Критикуя современные социальные отношения, живописуя традиционный бытовой уклад и оправдывая укорененность христианской веры в России, воссоздает реальность в парадоксальном преломлении (трагическом, идиллическом или анекдотическом) ее разнородных начал. Разнородная жанровость и образность (документальность, автобиографизм, миф и гротеск) воплощается в разнообразные формы сказа с красочным обилием идиолектов.

* * *

ЛЕСКОВ Николай Семенович [4 (16) февраля 1831, сельцо Горохово Орловского уезда Орловской губернии - 21 февраля (5 марта) 1895, Петербург], русский писатель.

"Род наш ... происходит из духовенства..."

Внук священника, Лесков всегда подчеркивал свою родовую связь с сословием, изображение которого считал своей "специальностью" в литературе. Хотя отец Лескова "не пошел в попы", семинарское воспитание определило его духовный облик. Заседатель Орловской уголовной палаты, "превосходный следователь", получивший дворянство по выслуге и женившийся на девушке из дворянской семьи, в 1839 он вышел в отставку, купил хутор в Кромском уезде и уехал из Орла со всей семьей (из семерых его детей писатель был старшим). В деревне Лесков сошелся с крестьянскими детьми, до "мельчайших подробностей" узнал "простонародный быт". Детские воспоминания дали ему материал для рассказов "Несмертельный Голован" (1879), "Пугало" (1885), "Юдоль" (1892).

"Я ведь вполне самоучка..."

Первоначальное образование Лесков получил в доме богатых родственников. В 1841 он поступил в орловскую гимназию, но учился неровно и в 1846, не выдержав переводных экзаменов, начал службу писцом в Орловской палате уголовного суда. В те годы он много читал, вращался в кругу орловской интеллигенции. Внезапная смерть отца и "бедственное разорение" семьи изменили судьбу Лескова. Он переехал в Киев, под опеку дяди, профессора университета, и стал служить в Киевской казенной палате. Влияние университетской среды, знакомство с польской и украинской культурами, чтение А. И. Герцена, Л. Фейербаха, Л. Бюхнера, Г. Бабефа, дружба с иконописцами Киевско-Печерской лавры заложили фундамент разносторонним знаниям писателя.

"Закабаление в литературу"

В 1857 Лесков стал служить в частной компании дальнего родственника, англичанина А. Я. Шкотта. Коммерческая служба требовала беспрестанных разъездов, жизни "в самых глухих захолустьях", что давало "обилие впечатлений и запас бытовых сведений", нашедших отражение в ряде статей, фельетонов, заметок, с которыми писатель выступал в киевской газете "Современная медицина", в петербургских журналах "Отечественные записки" и "Указатель экономический" (здесь в 1860 состоялся его печатный дебют). Статьи Лескова касались практических вопросов и носили по преимуществу разоблачительный характер, что создавало ему немало врагов.

Успех и скандал

С переездом в Петербург в 1861 началась интенсивная работа Лескова в периодике. Он быстро стал заметным публицистом. Вскоре в печати появились и его первые беллетристические опыты - жанровые картинки, путевые заметки, нравоописательные очерки. Лесков вошел в литературу как знаток духовной и бытовой жизни народа. Об общественной позиции писателя в те годы свидетельствует его полемика с "Современником", наиболее авторитетным журналом левой ориентации. Хотя сам Лесков, видимо, прошел через увлечение социализмом и в его окружение входили литераторы-радикалы, в начале 1860-х гг. он выступал уже как последовательный противник революционных преобразований и этих взглядов придерживался до конца жизни. Оглушительный резонанс приобрела его статья по поводу петербургских пожаров 1862, сопровож давшихся слухами о поджигателях-революционерах. Писатель потребовал от правительства немедленного опровержения или доказательства этих слухов. Радикалы сочли его выступление за донос и открыли кампанию травли писателя, что навсегда оставило болезненный след в его памяти.

Антинигилистические романы

С января 1864 начал печататься роман Лескова "Некуда", окончательно подорвавший репутацию писателя в левых кругах. Современники восприняли роман как клевету на "молодое поколение", хотя, помимо "шальных шавок" нигилизма, писатель нарисовал и искренно преданных социализму молодых людей, поставив их в ряду лучших героев романа (в основном - сторонников постепенного реформирования страны). Главная мысль Лескова - бесперспективность революции в России и опасность неоправданных социальных жертв - провоцировала неприятие романа в 1860-е гг. Лесков был объявлен "шпионом", написавшим "Некуда" по заказу III Отделения. Столь бурная реакция объяснялась и откровенной памфлетностью романа: Лесков нарисовал узнаваемые карикатуры на известных литераторов и революционеров. Антинигилистические мотивы, звучавшие и в других его произведениях 1860-х гг., а также роман "На ножах" (1870), где показан внутренний крах революционной мечты и нарисованы "мошенники от нигилизма", усугубили неприязнь к Лескову в кругу радикальной интеллигенции. Его лучшие произведения тех лет - рассказы "Леди Макбет Мценского уезда" (1865), "Воительница" (1866), хроники "Старые годы в селе Плодомасове" (1869) и "Захудалый род" (1874) - прошли почти незамеченными.

Расцвет

Поворотным событием в судьбе Лескова стала хроника "Соборяне" (1872), продемонстрировавшая даже предубежденным читателям масштаб его художественного дарования. За внешне непритязательным рассказом о "житье-бытье обитателей старгородской поповки" проступает обобщенный образ национального бытия и самостоятельная концепция русской жизни. Борьба главного героя хроники священника Туберозова с "вредителями русского развития" (как нигилистами, так и равнодушными администраторами) - внутренняя пружина и смысловой центр повествования. Духовенство, вопреки инерции общественного мнения, трактуется в хронике и как сословие, хранящее традиционные ценности, и как социальная среда, откуда можно ожидать спасения для раздираемой противоречиями пореформенной России. Снискавшие широкий читательский успех рассказ "Запечатленный Ангел" (1872) и повесть "Очарованный странник" (1873) примыкают к "Соборянам" масштабом обобщения: на ограниченном сюжетном пространстве писатель создал художественную модель всей России. Оба произведения выдержаны в сказовой манере (см. Сказ): автор "прячется" за рассказчика, избегая однозначных оценок. В дальнейшем с казовая форма стала самой продуктивной у Лескова, давшей характерные образцы его стиля ("Левша", 1881; "Тупейный художник", 1883 и др.).

"... Христианство есть учение жизненное"

Начиная с 1860-х гг. и до последних дней Лесков много писал о религиозной жизни русского общества. Он входил в мир старообрядцев и сектантов, личностно принимая пафос поиска истинной веры. К 1880-м гг. в его взглядах обозначился интерес к протестантизму и разрыв с православием ("у нас византиизм, а не христианство"), что привело в итоге к проповеди внеконфессионального христианства и сближению с толстовством. Эволюция писателя от рас сказа "На краю света" (1875) - художественной апологии национального православия, к очеркам "Мелочи архиерейской жизни" (1878), "Синодальные персоны" (1882), повести "Полунощники" (1891), где писатель выступал язвительным критиком официальной церковности, закономерно привела в 1880-е гг. к его "возвращению" в либеральную прессу и к постепенной реабилитации Лескова в общественном сознании. Вскоре на материале сюжетов, извлеченных из "Пролога" (древнерусского сборника житий и сказаний), Лесков написал серию "легенд" из жизни первохристиан ("Повесть о богоугодном дровоколе", 1886; "Скоморох Памфалон", 1887; "Зенон-златокузнец", 1890), превратив их в художественную проповедь "хорошо прочитанного Евангелия". Эти произведения, наряду со множеством поздних повестей и рассказов, пронизанных неприятием "церковной набожности, узкой национальности и государственности", упрочили за Лесковым репутацию писателя широких гуманистических взглядов.

"Лесков - писатель будущего" (Л. Н. Толстой)

До конца дней Лесков оставался художником-экспериментатором. Жанровое новации - новеллы-анекдоты, сказки, легенды, мемуарные повести, "рассказы кстати" - предполагали и стилистическое разнообразие. Лесков был блестящим стилизатором, имитировавшим язык 18 в. (цикл рассказов "Заметки неизвестного",1884), владевшим эзоповской манерой ( "Заячий ремиз", 1894), любившим красочный стиль (легенда "Прекрасная Аза", 1887), умевшим писать и изысканно просто (рассказ "Под Рождество обидели", 1890). По достоинству Лескова-художника оценили только в 20 веке, когда появились статьи М. Горького о его новаторстве и драматичной творческой судьбе, работы Б. М. Эйхенбаума о сказовой манере Лескова, иллюстрации Б. М. Кустодиева, опера Д. Д. Шостаковича "Катерина Измайлова" (по "Леди Макбет Мценского уезда"), многочисленные спектакли и фильмы по его произведениям.

Сочинения:

Собрание сочинений. М., 1956-58. Т. 1-11.

Литература:

Эйхенбаум Б. М. О прозе. М., 1969. С. 327-356.
В мире Лескова: Сборник статей. М., 1983.
Горелов А. А. Н. С. Лесков и народная культура. Л.,1988.
Аннинский Л. Лесковское ожерелье. 2-е изд. М.,1986.

 

 

 

Зверь

И звери внимаху святое слово. Житие старца Серафима.

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ.

Отец мой был известный в свое время следователь. Ему поручили много важных дел, и потому он часто отлучался от семейства, а дома оставались мать, я и прислуга.
Матушка моя тогда была еще очень молода, а я - маленький мальчик. При том случае о котором я теперь хочу рассказать, - мне было всего только пять лет.
Была зима, и очень жестокая. Стояли такие холода, что в хлевах замерзали ночам овцы, а воробьи и галки падали на мерзлую землю окоченелые. Отец мой находился об эту пору по служебным обязанностям в Ельце и не обещал приехать домой даже к Рождеству Христову, а потому матушка собралась сама к нему съездить, чтобы не оставить его одиноким в этот прекрасный и радостный праздник. Меня, по случаю ужасных холодов, мать не взяла с собою в дальнюю дорогу, а оставила у своей сестры, а моей тетки, которая была замужем за одним орловским помещиком, про которого ходила невеселая слава. Он был очень богат, стар и жесток. В характере у него преобладали злобность и неумолимость, и он об этом нимало не сожалел, а напротив, даже щеголял этими качествами, которые, по его мнению, случили будто бы выражением мужественной силы и непреклонной твердости духа
Такое же мужество и твердость он стремился развить и в своих детях, из которых один сын был мне ровесник.
Дядю боялись все, а я всех более, потому что он и во мне хотел "развить мужество", и один раз, когда мне было три года и случилась ужасная гроза, которой я боялся, он выставил меня одного на балкон и запер дверь, чтобы таким уроком отучить меня от страха во время грозы.

Понятно, что я в доме такого хозяина гостил неохотно и с немалым страхом, но мне, повторяю, тогда было пять лет, и мои желания не принимались в расчет при соображении обстоятельств, которым приходилось подчиняться.


 

ГЛАВА ВТОРАЯ

 

В имении дяди был огромный каменный дом, похожий на зАмок. Это было претенциозное, некрасивое и даже уродливое двухэтажное здание с круглым куполом и башнею, о которой рассказывали страшные ужас
Там когда-то жил сумасшедший отец нынешнего помещика, потом в его комнатах учредили патеку.
Это также почему-то считалось страшным; но всего ужаснее было то, что наверху этой башни, в пустом, изогнутом окне были натянуты струны, то есть была устроена так называемая "Эолова арфа". Когда ветер пробегал по струнам этого своевольного инструмента, струны эти издавали сколько неожиданные, столько же часто странные звуки, переходившие от тихого густого рокота в беспокойные нестройные стоны и неистовый гул, как будто сквозь них пролетал целый сонм, пораженный страхом, гонимых духом. В доме все не любили эту арфу и думали, что она говорит что-то такое здешнему грозному господину и он не смеет ей возражать, но оттого становится еще немилосерднее и жесточе_ Было несомненно примечено, что если ночью срывается буря и арфа на башне гудит так, что звуки долетают через пруды и парки в деревню, то барин в ту ночь не спит и наутро встает мрачный и суровый и отдает какое-нибудь жестокое приказание, привод ившее в трепет сердца всех его многочисленных рабов.

В обычаях дома было, что там никогда и никому никакая вина не прощалась. Это было правило, которое никогда не изменялось, не только для человека, но даже и для зверя или какого-нибудь мелкого животного. Дядя не хотел знать милосердия и не любил его, ибо почитал его за слабость. Неуклонная строгость казалась ему выше всякого снисхождения. Оттого в доме и во всех обширных деревнях, принадлежащих этому богатому помещику, всегда царила безотрадная унылость, которую с людьми разделяли и звери.


ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Покойный дядя был страстный любитель псовой охоты. Он ездил с борзыми и травил волков, зайцев и лисиц. Кроме того, в его охоте были особенные собаки, которые брали медведей. Этих собак называли "пьявками". Они впивались в зверя так, что их нельзя было от него оторвать. Случалось, что медведь, в которого впивалась зубами пьявка, убивал ее ударом своей ужасной лапы или разрывал ее пополам, но никогда не бывало, чтобы пьявка отпала от зверя живая.
Теперь, когда не медведей охотятся только облавами или с рогатиной, порода собак - пьявок, кажется, совсем уже перевелась в России; но в то время, о котором я рассказываю, ни были почти при всякой хорошо собранной, большой охоте. Медведей в нашей местности тогда тоже было очень много, и охота за ними составляла большое удовольствие.
Когда случалось овладевать целым медвежьим гнездом, то из берлоги брали и привозили маленьких медвежат. Их обыкновенно держали в большом каменном сарае с маленькими окнами, проделанными под самой крышей. Окна эти были без стекол, с одними толстыми, железными решетками. Медвежата, бывало, до них вскарабкивались друг по дружке и висели, держась за железо своими цепкими, когтистыми лапами. Только таким образом они и могли выглядывать из своего заключения на вольный свет Божий.

Когда нас выводили гулять перед обедом, мы больше всего любили ходить к этому сараю и смотреть на выставлявшиеся из-за решеток смешные мордочки медвежат. Немецкий гувернер Кольберг умел подавать им на конце палки кусочки хлеба, которые мы припасали для этой цели за своим завтраком.
За медвежатами смотрел и кормил их молодой доезжачий, по имени Ферапонт; но, как это имя было трудно для простонародного выговора, то его произносили "Храпон", или еще чаще "Храпошка". Я его очень хорошо помню: Храпошка был среднего роста, очень ловкий, сильный и смелый парень лет двадцати пяти. Храпон считался красавцем - он был бел, румян, с черными кудрями и с черными же большими глазами навыкате. К тому же он был необычайно смел. У него была сестра Аннушка, которая состояла в поднянях, и она рассказывала нам презанимательные вещи про смелость своего удалого брата и про его необыкновенную дружбу с медведями, с которыми он зимою и летом спал вместе в их сарае, так что они окружали его со всех сторон и клали на него свои головы, как на подушку.

Перед домом дяди, за широким круглым цветником, окруженным расписною решеткою, были широкие ворота, а против ворот посреди куртины было выкопано высокое, прямое, гладко выглаженное дерево, которое называли "мачта". На вершине этой мачты был прилажен маленький помостик, или, как его называли, "беседочка".

Из числа пленных медвежат всегда отбирали одного "умного", который представлялся наиболее смышленым и благонадежным по характеру. Такого отделяли от прочих собратий, и он жил на воле, то есть ему дозволялось ходить по двору и по парку, но главным образом он должен был содержать караульный пост у столба перед воротами. Тут он и проводил большую часть своего времени, или лежа на соломе у самой мачты, или же взбирался по ней вверх до "беседки" и здесь видел или тоже спал, чтобы к нему не приставали ни докучные люди, ни собаки.

Жить такою привольною жизнью могли не все медведи, а только некоторые особенно умные и к роткие, и то не всю их жизнь, а пока они не начинали обнаруживать своих зверских, неудобных в общежитии наклонностей, то есть пока они вели себя смирно и не трогали ни кур, ни гусей, ни телят, ни человек.
Медведь, который нарушал спокойствие жителей, немедленно же был осуждаем на смерть, и от этого приговора его ничто не могло избавить.


 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ.

 

Отбирать "смышленого медведя" должен был Храпон. Так как он больше всех общался с медвежатами и почитался большим знатоком их натуры, то понятно, что он один и мог это делать. Храпон же и отвечал за то, если сделает неудачный выбор, - но он с первого же раза выбрал для этой роли удивительно способного и умного медведя, которому было дано необыкновенное имя: медведей в России вообще зовут "мишками", а этот носил испанскую кличку "Сганарель". Он уже пять лет прожил на свободе и не сделал еще ни одной "шалости". - Когда о медведе говорили, что он шалит, это значило, что он уже обнаружил свою зверскую натуру каким-нибудь нападением.

Тогда "шалуна" сажали на некоторое время в яму, которая была устроена на широкой поляне между гумном и лесом, а через некоторое время его выпускали (он сам вылезал по бревну) на поляну и тут его травили "молодыми пьявками" ( то есть подрослыми щенками медвежьих собак). Если же щенки не умели его взять и была опасность, что зверь уйдет в лес, то тогда стоявшие в запасном "секрете" два лучших охотника бросались на него с отборными опытными сворами, и тут делу наставал конец.


Если же эти собаки были так неловки, что медведь мог прорваться "кострову" (то есть к лесу), который соединялся с обширным брянским полесьем, то выдвигался особый стрелок, с длинным и тяжелым кухенрейтеровским штуцером, и, прицелясь "с сошки", посылал медведю смертельную пулу.
Чтобы медведь когда-либо ушел от всех этих опасностей такого случая еще никогда не было, да страшно было и подумать, если бы это могло случиться: тогда всех в том виноватых ждали бы смертоносные наказания.


ГЛАВА ПЯТАЯ


Ум и солидность Сганареля сделали то, что описанной потехи или медвежьей казни не было
Уже целые пять лет. В это время Сганарель успел вырасти и сделался большим, матерым медведем, необыкновенной силы, красоты и ловкости. Он отличался круглою, короткою мордою и довольно стройным телосложением, благодаря которому напоминал более колоссального грифона или пуделя, чем медведя. Зад у него был суховат и покрыт невысокою лоснящеюся шерстью, но плечи и загорбок были сильно развиты и покрыты длинною и мохнатою растительностью. Умен Сганарель был тоже как пудель и знал некоторые замечательные для зверя его породы приемы: он, например, отлично и легко ходил не двух задних лапах, подвигаясь вперед передом и задом, умел бить в барабан, маршировал с большою палкою, раскрашенною в виде ружья, а также охотно и даже с большим удовольствием таскал с мужиками самые тяжелые кули на мельницу и с своеобразным шиком пресмешно надевал себе на голову высокую мужичью островерхую шляпу с павлиньим пером или соломенным пучком вроде султана.


Но пришла роковая пора - звериная натура взяла свое и над Сганарелем. Незадолго перед моим прибытием в дом дяди тихий Сганарель вдруг провинился сразу несколькими винами, из которых притом одна была другой тяжче.

Программа преступных действий у Сганареля была та же самая, как и у всех прочих: для первоученки он взял и оторвал крыло гусю; потом положил лапу на спину бежавшему за маткою жеребенку и переломил ему спину; а наконец: ему не понравились слепой старик и его поводырь, и Сганарель принялся катать их п о снегу, причем пооттоптал им руки и ноги.

Слепца с его поводырем взяли в больницу, а Сганареля велели Храпону отвести и посадить в яму, откуда был только один выход - на казнь.


Анна, раздевая вечером меня и такого же маленького в то время моего двоюродного брата, рассказала нам, что при отводе Сганареля в яму, в которой он должен был ожидать смертной казни, произошли очень большие трогательности. Храпон не продергивал в губу Сганареля "больнички", или кольца, и не употреблял против него ни малейшего насилия, а только сказал:
- Пойдем, зверь, со мною.
Медведь встал и пошел, да еще что было смешно - взял свою шляпу с соломенным султаном и всю дорогу до ямы шел с Храпоном обнявшись, точно два друга. Они таки и были друзья.


 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

 

Храпону было очень жаль Сганареля, но он ему ничем пособить не мог. - Напоминаю, что там, где это происходило, никому никогда никакая провинность не прощалась, и скомпрометировавший себя Сганарель непременно должен был заплатить за свои увлечения лютой смертью.

Травля его назначалась как послеобеденное развлечение для гостей, которые обыкновенно съезжались к дяде на Рождество. Приказ об этом был уже отдан на охоте в то же самое время, когда Храпону было велено отвести виновного Сганареля и посадить его в яму.


ГЛАВА СЕДЬМАЯ

В яму медведей сажали довольно просто. Люк, или творило ямы, обыкновенно закрывали легким хворостом, накиданным на хрупкие жерди, и посыпали эту покрышку снегом. Это было маскировано так, что медведь не мог заметить устроенной ему предательской ловушки. Покорного зверя подводили к этому месту и заставляли идти вперед. Он делал шаг или два и неожиданно проваливался в глубокую яму, из которой не было никакой возможности выйти. Медведь сидел здесь до тех пор, пока наступало время его травить. Тогда в яму опускали в наклоненном положении длинное, семи аршин, бревно, и медведь вылезал по этому бревну наружу. Затем начиналась травля. Если же случалось, что сметливый зверь, предчувствуя беду, не хотел выходить, то его понуждали выходить, беспокоя длинными шестами, на конце которых были острые железные наконечники, бросали зажженную солому или стреляли в него холостыми зарядами из ружей и пистолетов.

Храпон отвел Сганареля и заключил его под арест по этому же самому способу, но сам вернулся домой очень расстроенный и опечаленный. На свое несчастие, он рассказал своей сестре, как зверь шел с ним "ласково" и как он, провалившись сквозь хворост в яму, сел там на днище и, сложив передние лапы, как руки, застонал, точно заплакал.

Храпон открыл Анне, что он бежал от этой ямы бегом, чтобы не слышать жалобных стонов Сганареля, потому что стоны эти были мучительны и невыносимы для его сердца.
_ Слава Богу, - добавил он, - что не мне, а другим людям велено в него стрелять, если он уходить станет. А если бы мне то было приказано, то я лучше бы сам всякие муки принял, но в него ни за что бы не выстрелил.


 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Анна рассказала это нам, а мы рассказали гувернеру Кольбергу, а Кольберг, желая чем-нибудь позанять дядю, передал ему. Тот выслушал это и сказал : "Молодец Храпошка", а потом хлопнул три раза в ладоши.

Это значило, что дядя требует к себе своего камердинера Устина Петровича, старичка из пленных французов двенадцатого года.

Устин Петрович, иначе Жюстин, явился в своем чистеньком лиловом фрачке с серебряными пуговицами, и дядя отдал ему приказание, чтобы к завтрашней "садке", или охоте на Сганареля, стрелками в секретах были посажены Флегонт - известный стрелок, который всегда бил без промаха, а другой Храпошка. Дядя, очевидно, хотел позабавиться над затруднительною борьбою чувств бедного парня. Если же он не выстрелит в Сганареля или нарочно промахнется, то ему, конечно тяжело достанется, а Сганареля убьет вторым выстрелом Флегонт, который никогда не дает промаха.

Устин поклонился и ушел передавать приказание, а мы, дети, сообразили, что мы наделали беды и что во всем этом есть что-то ужасно тяжелое, так что Бог знает, как это кончится. После этого нас не занимали по достоинству ни вкусный рождественский ужин, который справлялся "при звезде", за один раз с обедом, ни приехавшие на ночь гости, из коих с некоторыми были и дети.


Нам было жаль Сганареля, жаль Ферапонта, и мы д даже не могли себе решить, кого из них двух мы больше жалеем.

Оба мы, то есть я и мой ровесник - двоюродный брат, долго ворочались в своих кроватках. Оба мы заснули поздно, спали дурно и вскрикивали, потому что нам обоим представлялся медведь. А когда няня нас успокаивала, что медведя бояться уже нечего, потому что он теперь сидит в яме, а завтра его убьют, то мною овладевала еще большая тревога.

Я даже просил у няни вразумления: нельзя ли мне молиться за Сганареля? Но такой вопрос был выше религиозный соображений старушки, и она, позевывая и кресты рот рукою, отвечала, что наверное она об этом ничего не знает, так как ни разу о том у священника не спрашивала, но что, однако, медведь - тоже Божие создание, и он плавал с Ноем на ковчеге.

Мне показалось, что напоминание о плаванье в ковчеге вело как будто к тому, что беспредельное милосердие Божие может быть распространено не на одних людей, а также и на прочие Божьи создания, и я с детскою верою стал в моей кроватке на колени и, припав лицом к подушке, просил величие Божие не оскорбиться моею жаркою просьбою и пощадить Сганареля.


ГЛАВА ДЕВЯТАЯ.

Наступил день Рождества. Все мы одеты в праздничном и вышли с гувернерами и боннами к чаю. В зале, кроме множества родных и гостей, стояло духовенство: священник, дьякон и два дьячка.
Когда вошел дядя, причт запел "Христос рождается". Потом был чай, потом вскоре же маленький завтрак и в два часа ранний праздничный обед. Тотчас же после обеда назначено было отправляться травить Сганареля. -
Медлить было нельзя, потому что в эту пору рано темнеет, а в темноте травля невозможна и медведь легко может скрыться из вида. Исполнилось все так, как было назначено. Нас прямо из-за стола повели одевать, чтобы везти на травлю Сганареля. Надели наши заячьи шубки и лохматые, с круглыми подошвами сапоги, вязанные из козьей шерсти, и повели усаживать в сани. А у подъездов с той и с другой стороны дома уже стояло множество длинных больших троечных саней, покрытых узорчатыми коврами, и тут же два стременных держали под уздцы дядину верховую английскую рыжую лошадь, по имени Щеголиху.
Дядя вышел в лисьем архалуке и в лисьей остроконечной шапке, и как только он сел на седло, покрытое черною медвежьею шкурою с пахвами и паперсями, убранными бирюзой и "змеиными головками", весь наш огромный поезд тронулся, а через десять или пятнадцать минут мы уже приехали на место травли и выстроились полукругом.
Все сани были расположены полуоборотом к обширному, ровному, покрытому снегом полю, которое было окружено цепью верховых охотников и вдали замыкалось лесом.

У самого леса были сделаны секреты или тайники за кустами, и там должны были находиться Флегонт и Храпошка.

Тайников этих не было видно, и некоторые указывали только на едва заметные "сошки", с которых один из стрелков должен был прицелиться и выстрелить в Сганареля.
Яма, где сидел медведь, тоже была незаметна, и мы поневоле рассматривали красивых вершников, у которых за плечом было разнообразное, но красивое вооружение: были шведские Штрабусы, немецкие Моргенраты, английские Мортимеры и варшавские Колеты.
Дядя стоял верхом впереди цепи. Ему подали в руки свору от двух сомкнутых злейших "пьявок", а перед ним положили у орчака на вальтрап белый платок.
Молодые собаки, для практики которых осужден был умереть провинившийся Сганарель, были в огромном числе и все вели себя крайне самонадеянно, обнаруживая пылкое нетерпение и недостаток выдержки. Они визжали, лаяли, прыгали и путались на сворах вокруг коней, на которых сидели одетые в форменное платье доезжачие, а те беспрестанно хлопали арапниками, чтобы привести молодых, не помнивших себя от нетерпения псов к повиновению. Все это кипело желанием броситься на зверя, близкое присутствие которого собаки, конечно, открыли своим острым природным чутьем.
Настало время вынуть Сганареля из ямы и пустить его на растерзание!
Дядя махнул положенным на его вальтрап белым платком и сказал: "Делай!".


ГЛАВА ДЕСЯТАЯ



Из кучки охотников, составлявших главный штаб дяди, выделилось человек десять и пошли вперед через поле.
Отойдя шагов двести, они остановились и начали поднимать из снега длинное, не очень толстое бревно, которое до сей поры нам издалека нельзя было видеть.
Это происходило как раз у самой ямы, где сидел Сганарель, но она тоже с нашей далекой позиции была незаметна.
Дерево подняли и сейчас же спустили одним концом в яму. Оно было спущено с таким пологим уклоном, что зверь без затруднения мог выйти по нем, как по лестнице.
Другой конец бревна опирался на край ямы и торчал из нее на аршин.

Все глаза были устремлены на эту предварительную операцию, которая приближала к самому любопытному моменту. Ожидали, что Сганарель сейчас же должен был показаться наружу; но он, очевидно, понимал, в чем дело и ни за что не шел.
Началось гоняние его в яме снежными комьями и шестами с острыми наконечниками, послышался рев, но зверь не шел из ямы. Раздалось несколько холостых выстрелов, направленных прямо в яму, но Сганарель только сердитее зарычал, а все-таки по-прежнему не показывался.
Тогда откуда-то из-за цепи вскачь подлетели запряженные в одну лошадь простые навозные дровни, на которых лежала куча сухой ржаной соломы.

Лошадка была высокая, худая, из тех, которых употребляли на ворке для подвоза корма с гуменника, но, несмотря на свою старость и худобу, она летела, поднявши хвост и натопорщив гриву. Трудно, однако, было определить: была ли ее теперешняя бодрость остатком прежней молодой удали, или это скорее было порождение страха и отчаяния, внушаемых старому коню близким присутствием медведя?
По-видимому, последнее имело более вероятия, потому что лошадь была взнуздана, кроме железных удил, еще острою бечевкою и были уже в кровь изрезаны ее посеревшие губы. Она и неслась и металась в стороны так отчаянно, что управлявший ею конюх в одно и то же время драл ей кверху голову бечевой, а другою рукой немилосердно стегал ее толстою нагайкою.
Но, как бы там ни было, солома была разделена на три кучи, разом зажжена и разом же с трех сторон скинута, зажженная в яму. Вне пламени остался только один тот край, к которому было приставлено бревно.
Раздался оглушительный, бешенный рев, как бы смешанный вместе со стоном, но_ медведь опять - таки не показывался.
До нашей цепи долетел слух, что Сганарель весь "опалился" и что он закрыл глаза лапами и лег вплотную в угол к земле, так что "его не стронуть".

Ворковая лошадь с разрезанными губами понеслась опять вскачь назад.. Все думали, что это была посылка за новым привозом соломы. Между зрителями послышался укоризненный говор: зачем распорядители охоты не подумали ранее припасти столько соломы, чтобы она была здесь с излишком. Дядя сердился и кричал что-то такое, чего я не мог разобрать за всею поднявшеюся в это время у людей суето ю и еще более усилившимся визгом собак и хлопаньем арапников.

Но во всем этом виднелось нестроение и был, однако, свой лад, и ворковая лошадь уже опять, метаясь и храпя, неслась назад к яме, где сидел Сганарель, но не с соломою: на дровнях теперь сидел Ферапонт.
Гневное распоряжение дядя заключалось в том, чтобы Храпошку спустили в яму и чтобы он сам вывел оттуда своего друга на травлю_


ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

И вот Ферапонт был на месте. Он казался очень взволнованным, но действовал твердо и решительно. Нимало не сопротивляясь барскому приказу, он взял с дровней веревку, которою была прихвачена привезенная минуту тому назад солома, и привязал эту веревку одним концом около зарубки верхней части бревна. Остальную веревку Ферапонт взял в руки и, держась за нее, стал спускаться по бревну, на ногах, в яму_

Страшный рев Сганареля утих и заменился глухим ворчанием.
Зверь как бы жаловался своему другу на жестокое обхождение с ним со стороны людей; но вот и это ворчание сменилось совершенной тишиной.
-Обнимает и лижет Храпошку, - крикнул один из людей, стоявших над ямой.
Из публики, размещавшейся в санях, несколько человек вздохнули, другие поморщились. Многим становилось жалко медведя, и травля его, очевидно, не обещала им большого удовольствия. Но описанные мимолетные впечатления внезапно были прерваны новым событием, которое было еще неожиданнее и заключало в себе новую трогательность.

Из творила ямы, как бы из преисподней, показалась курчавая голова Храпошки в охотничьей круглой шапке. Он взбирался наверх опять тем же самым способом, как и спускался, то есть Ферапонт шел на ногах по бревну, притягивая себя к верху крепко завязанной концом снаружи веревки. Но Ферапонт выходил не один: рядом с ним, крепко обнявшись и положив ему на плечо большую косматую лапу, выходил Сганарель_ Медведь был не в духе и не в авантажном виде. Пострадавший и изнуренный, по-видимому не столько от телесного страдания, сколько от тяжкого морального потрясения, он сильно напоминал короля Лира. Он сверкал исподлобья налитыми кровью и полными гнева и негодования глазами. Так же, как Лир, он был и взъерошен, и местами опален, а местами к нему пристали будылья соломы. Вдобавок же, как тот несчастный венценосец, Сганарель, по удивительному случаю, сберег себе и нечто вроде венца. Может быть любя Ферапонта, а может быть случайно, он зажал у себя под мышкой шляпу, которою Храпошка его снабдил и с которою он же поневоле столкнул Сганареля в яму. Медведь сберег этот дружеский дар, и.. теперь когда сердце его нашло мгновенное успокоение в объятьях друга, он, как только стал на землю, сейчас же вынул из-под мышки жестоко измятую шляпу и положил ее себе на макушку_ Эта выходка многих насмешила, а другим зато мучительно было ее видеть. Иные даже поспешили отвернуться от зверя, которому сейчас же должна была последовать злая кончина.


 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

 

Тем временем, как все это происходило, псы взвыли и взметались до потери всякого повиновения. Даже арапник не оказывал на них более своего внушающего действия. Щенки и старые пьявки, увидя Сганареля, поднялись на задние лапы и, сипло воя и храпя, задыхались в своих сыромятных ошейниках; а в это же самое время Храпошка уже опять мчался на ворковом одре к своему секрету под лесом. Сганарель опять остался один и нетерпеливо дергал лапу, за которую случайно захлестнулась брошенная Храпошкой веревка, прикрепленная а бревну. Зверь, очевидно, хотел скорее ее распутать или оборвать и догнать своего друга, но у медведя, хотя и очень смышленого, ловкость все-таки была медвежья, и Сганарель не распускал, а только сильнее затягивал петлю на лапе.
Видя, что дело не идет так, как ему хотелось, Сганарель дернул ве ревку, чтобы ее оборвать, но веревка была крепка и не оборвалась, а лишь бревно выпрыгнуло и стало стоймя в яме. Он на это оглянулся; а в то самое мгновение две пущенных из стаи со своры пьявки достигли его, и одна из них со всего налета впилась ему острыми зубами в загорбок.
Сганарель был так занят с веревкой, что не ожидал этого и в первое мгновение как будто не столько рассердился, сколько удивился такой наглости; но потом, через полсекунды, когда пьявка хотела перехватить зубами, чтобы впиться еще глубже, он рванул ее лапой и бросил от себя очень далеко и с разорванным брюхом. На окровавленный снег тут же выпали ее внутренности, а другая собака была в то же мгновение раздавлена под его задней лапой_ Но что было всего страшнее и всего неожиданнее, это то, что случилось с бревном. Когда Сганарель сделал усиленное движение лапою, чтобы отбросить от себя впившуюся в него пьявку, он тем же самым движением вырвал из ямы крепко привязанное к веревке бревно, и оно полетело пластом в воздухе. Натянув веревку, оно закружило вокруг Сганареля, как около своей оси, и, чертя одним концом по снегу, на первом же обороте размозжило и положило на месте не двух и не трех, а целую стаю поспевавших собак. Одни из низ взвизгнули и копошились из снега лапками, а другие как кувырнулись, так и вытянулись.


 

 

 

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Зверь или был слишком понятлив, чтобы не сообразить, какое хорошее оказалось в его обладании оружие, или веревка, охватившая его лапу, больно ее резала, но он только взревел и, срезу перехватив веревку в самую лапу, еще так наподдал бревно, что оно поднялось и вытянулось в одну горизонтальную линию с направлением лапы, держащей колоссальный волчок. Все, что могло попасть под него, непременно должно было сокрушиться вдребезги. Если же веревка где-нибудь, в каком-нибудь пункте своего протяжения оказалась бы недостаточно прочною и лопнула, то разлетевшееся в центробежном направлении бревно, оторвавшись, полетело бы вдаль, Бог весть до каких далеких пределов, и на этом полете непременно сокрушит все живое, что оно может встретить.

Все мы, люди, все лошади и собаки, на всей линии и цепи, были в страшной опасности, и всякий, конечно, желал, чтобы для сохранения его жизни веревка, на которой вертел свою колоссальную пращу Сганарель, была крепка. Но какой, однако, все это могло иметь конец? Этого, впрочем, не пожелал дожидаться никто, кроме нескольких охотников и двух стрелков, посаженных в секретных ямах у самого леса. Вся остальная публика, то есть все гости и семейные дяди, приехавшие на эту потеху в качестве зрителей, не находили более в случившемся ни малейшей потехи. Все в перепуге велели кучерам как можно скорее скакать далее от опасного места и в страшном беспокойстве, тесня и перегоняя друг друга, помчались к дому.

В спешном и беспорядочном бегстве по дороге было несколько столкновений, несколько падений, немного смеха и немало перепугов. Выпавшим из саней казалось, что бревно оторвалось от веревки и свистит, пролетая над их головами, а за ними гонится рассвирепевший зверь.

Но гости, достигши дома, могли прийти в покой и оправиться, а те немногие, которые остались на месте травли, видели нечто гораздо более страшное.

 


ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Никаких собак нельзя было пускать на Сганареля. Ясно было, что при его страшном вооружении бревном он мог победить все великое множество псов без малейшего для себя вреда. А медведь, вертя свое бревно и сам за ним поворачиваясь, прямо подавался к лесу, и смерть его ожидала только здесь, у секрета, в котором сидели Ферапонт и без промаха стрелявший Флегонт.

Меткая пуля все могла кончить смело и вер но.
Но рок удивительно покровительствовал Сганарелю и, раз вмешавшись в дело зверя, как будто хотел спасти его во что бы то ни стало.

В ту самую минуту, когда Сганарель сравнялся с привалами, из-за которых торчали на сошках наведенные на него дула кухенрейтеровских штуцеров Храпошки и Флегонта, веревка, на которой летало бревно, неожиданно лопнула и_ как пущенная из лука стрела, стрекнуло в одну сторону, а медведь, потеряв равновесие, упал и покатился кубарем в другую.

Перед оставшимся на поле вдруг сформировалась новая живая и страшная картина: бревно сшибло сошки и весь замет, за которым скрывался в секрете Флегонт, а потом, перескочив через него, оно ткнулось и закопалось другим концом в дальнем сугробе; Сганарель тоже не терял времени. Перекувырнувшись три или четыре раза, он прямо попал за снежный валик Храпошки_

Сганарель его моментально узнал, дохнул на него своей горячей пастью, хотел лизнуть языком, но вдруг с другой стороны, от Флегонта, крякнул выстрел и__. медведь убежал в лес, а Храпошка_ упал без чувств.

Его подняли и осмотрели: он был ранен пулею в руку навылет, но в ране его было также несколько медвежьей шерсти.

Флегонт не потерял звания первого стрелка, но он стрелял впопыхах из тяжелого штуцера и без сошек, с которых мог бы прицелиться. Притом же на дворе уже было серо, и медведь с Храпошкою были слишком тесно скучены_

При таких условиях и этот выстрел с промахом на одну линию должно было считать в своем роде замечательным_

Тем не менее - Сганарель ушел. Погоня за ним по лесу в этот же самый вечер была невозможна; а до следующего утра в уме того, чья воля была здесь для всех законом, просияло совсем иное настроение.

 


 

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

 

Дядя вернулся после окончания описанной неудачной охоты. Он был гневен и суров более, чем обыкновенно. Перед тем как сойти у крыльца с лошади, он отдал приказ - завтра чем свет искать следов зверя и обложить его так, чтобы он не мог скрыться.

Правильно поведенная охота, конечно, должна была дать совсем другие результаты.
Затем ждали распоряжения о раненом Храпошке. По мнению всех, его должно было постигнуть нечто страшное. Он по меньшей мере был виноват в той оплошности, что не всадил охотничьего ножа в грудь Сганареля, когда тот очутился с ним вместе и оставил его нимало не поврежденным в его объятьях. Но, кроме того, были сильные и, кажется, вполне основательные подозрения, что Храпошка схитрил, что он в роковую минуту умышленно не хотел поднять свой руки на своего косматого друга и пустил его на волю.

Всем известная взаимная дружба Храпошки с Сганарелем давала этому предположению много вероятности.
Так думали не только все участвовавшие в охоте, но тек же точно толковали теперь и все гости.
Прислушиваясь к разговорам взрослых, которые собрались к вечеру в большой зале, где в это время для нас зажигали богато убранную елку, мы разделяли и общие подозрения и общий страх перед тем, что может ждать Ферапонта.

На первый раз, однако, из передней, через которую дядя пошел с крыльца к себе "на половину", до залы достиг слух, что о Храпошке не было никакого приказания.
-К лучшему это, однако, или нет? - прошептал кто-то, и шепот этот среди общей тяжелой унылости толкнулся в каждое сердце.

Его услыхал и отец Алексей, старый сельский священник с бронзовым крестом двенадцатого года. - Старик тоже вздохнул и таким же шепотом сказал:
-Молитесь рожденному Христу.

С этим он сам и все, сколько здесь было взрослых и детей, бар и холопей, все мы сразу перекрестились. И тому было время. Не успели мы опустить наши руки, как широко растворились двери и вошел, с палочкой в руке, дядя. Его сопровождали две его любимые борзые собаки и камердинер Жюстин. Последний нес за ним на серебряной та релке его белый футляр и круглую табакерку с портретом Павла Первого.


 

 

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Вольтеровское кресло для дядя было поставлено на небольшом персидском ковре перед елкою, посреди комнаты. Он молча сел в это кресло и молча же взял у Жюстина свой футляр и свою табакерку. У ног его тотчас легли и вытянули свои длинные морды обе собаки.

Дядя был в синем шелковом архалуке с вышитыми гладью застежками, богато украшенными белыми филограневыми пряжками с крупной бирюзой. В руках у него была его тонкая, но крепкая палка из натуральной кавказской черешни.

Палочка теперь ему была очень нужна, потому что во время суматохи, происшедшей на садке, отменно выезженная Щеголиха тоже не сохранила бесстрашия - она метнулась в сторону и больно прижала к дереву ногу своего всадника.

Дядя чувствовал сильную боль в этой ноге и даже немножко похрамывал.

Это новое обстоятельство, разумеется, тоже не могло прибавить ничего доброго в его раздраженное и гневливое сердце. Притом было дурно и то, что при появлении дяди мы все замолчали. Как большинство подозрительных людей, он терпеть не мог этого ; и хорошо его знавший отец Алексей поторопился, как умел, поправить дело, чтобы только нарушить эту зловещую тишину.


Имея наш детский круг близ себя, священник задал нам вопрос: понимаем ли мы смысл песни "Христос рождается"? Оказалось, что не только мы, но и старшие плохо ее разумели. Священник стал нам разъяснять слова: "славите", "рящите" и "возноситеся", и, дойдя до значения этого слова, сам тихо "вознесся" и умом и сердцем. Он заговорил о даре, который и нынче, как и "во время оно", всякий бедняк может поднесть к яслям "рожденного отроча", смелее и достойнее, чем поднести злато, смирну и ливан волхвы древности. Дар наш- наше сердце, исправленное по Его учению. Старик говорил о любви, о прощенье, о долге каждого утешить друга и недруга " во имя Христово"_ И думается мне, что слово его в тот час было убедительно_ Все мы понимали, к чему оно клонит, все его слушали с особенным чувством, как бы моляся, что бы это слово достигло цели, и у многих из нас на ресницах дрожали хорошие слезы..

Вдруг что-то упало_ Это была дядина палка.. Ее ему подали, но он до нее не коснулся: он сидел, склонясь набок, с опущенною с кресла рукою, в которой, как позабытая, лежала большая бирюза от застежки.. Но вот он уронил и ее, и _ ее никто не спешил поднимать.

Все глаза были устремлены на его лицо. Происходило удивительное Он плакал:!

Священник тихо раздвинул детей и, подойдя к дяде, молча благословил его рукою.
Тот поднял лицо, взял старика за руку и неожиданно поцеловал ее перед всем и тихо молвил:
-Спасибо.

В ту же минуту он взглянул на Жюстина и велел позвать сюда Ферапонта.
Тот предстал бледный, с подвязанной рукою.
-Стань здесь! - велел ему дядя и показал рукою на ковер.
Храпошка подошел и упал на колени.
-Встань_ поднимись! - сказал дядя. - Я тебя прощаю.
Храпошка опять бросился ему в ноги. Дядя заговорил нервным, взволнованным голосом:
- Ты любил зверя, как не всякий умеет любит человека. Ты меня этим тронул и превзошел меня в великодушии. Объявляю тебе от меня милость: дою вольную и сто рублей на дорогу. Иди куда хочешь.
- Благодарю и никуда не пойду, - воскликнул Храпошка.
- Что?
- Никуда не пойду, - повторил Ферапонт.
- Чего же ты хочешь?
- За вашу милость я хочу вам по вольной воле служить честней, чем за страх поневоле.

Дядя моргнул глазами, приложил к ним одною рукою свой белый футляр, а другою, нагнувшись, обнял Ферапонта, и_ все мы поняли, что нам надо встать с мест, и тоже закрыли глаза.. Довольно было чувствовать, что здесь совершилась слава вышнему Богу и заблагоухал мир во имя Христово, на месте сурового страха.< br>Это отразилось и на деревне, куда были посланы котлы браги. Зажглись веселые костры, и было веселье во всех, и шутя говорили друг другу:
-У нас ноне тек сталось, что зверь пошел во святой тишине Христа славить.

Сганареля не отыскивали. Ферапонт, как ему сказано было, сделался вольным, скоро заменил при дяде Жюстина и был не только верным его слугою, но верным его другом до самой его смерти. Он закрыл своими руками глаза дяди, и он же хоронил его в Москве на Ваганьковском кладбище, где и по сию пору цел его памятник. Там же, в ногах у него, лежит и Ферапонт.

Цветов им теперь приносить уже некому, но в московских норах и трущобах есть люди, которые помнят белоголового длинного старика, который словно чудом умел узнавать, где есть истинное горе, и умел поспевать туда вовремя сам или посылала не с пустыми руками своего доброго пучеглазого слугу.

Эти два добряка, о которых много бы можно сказать, были - мой дядя и его Ферапонт, которого старик в шутку называл: "укротитель зверя".



 


 


 

 

 

 

 

 

Мелочи архиерейской жизни
(картинки с натуры)

 

 

Принц-мадамы.


-Раз, - говорил Гудовский, - мы работали летом, внизу, под митрополичьими покоями , и там после обеда и отдыхали. Отец Иринарх, бывало, пообедавши, остается уснуть в своей келье, а мы, ребятишки, находили, что нам лучше тут, потому что здесь было прохладнее, да и присмотра за нами не было ; а самое главное - что отсюда из окон можно было лазить в митрополичий сад, где нас соблазняли большие сочные груши, называемые в Киеве "принц - мадамы", которые мы имели сильное желание отрясти.
После долгих между собою советов и обсуждения всех сторон задуманного нами предприятия полакомиться митрополичьими принц - мадамами мы пришли к убеждению, что это сладкое дело хотя и трудно, но не невозможно. Надежно огороженный сад никто не караулил, а единственный посетитель его был сам митрополит, который в жаркие часы туда не выходил. Стало быть, надо было только обеспечить себя от зоркого глаза отца Иринарха, чтобы он не пришел в ту пору, как мы спустимся в сад красть груши. А потому мы в один прекрасный день разметили посты, поставили на них махальных и затем один по одному всею гурьбою спустились потихоньку в угольное окно, выходившее в темное, тенистое место у стены, и, как хищные хорьки, поползли за кустами к самым лучшим деревьям.

Все шла хорошо; работа кипела, и пазухи наших блуз тяжело нависали. Но вдруг на одном дереве появилось разом два трясуна, из которых один был, вероятно, счастливее другого, и у них тут же, на дереве, произошла потасовка, но в это самое время кто-то крикнул:
"Отец Иринарх идет!"

Не разбирая, какой из наших махальных это крикнул, мы ударились бежать, рассыпая по дороге значительную долю наворованных принц-мадам. А те двое, которые подрались на дереве, с перепугу оборвались и оба разом полетели вниз. И все мы, столпившись кучею у окна, чрез которое спускались друг за другом веревочкою, смялись и, плохо соображая, что нам делать, зашумели. Каждому хотелось спастись поскорее, чтобы не попасться отцу Иринарху, и оттого мы только мешали друг другу, обрывались и падали. А где-то сверху над нами кто-то весело смеялся спокойным и добрым старческим смехом.

Это все мы заметили, но в суетах не обратили на это внимания, тем более что когда мы успели взобраться назад в окно и попрятать принесенные с собою ворованные запасы, то мы обнаружили, что один из дравшихся на дереве был из числа наших махальных, которому надлежало стоять на самом опасном пункте и наблюдать приближение отца Иринарха_


Все часы своей послеобеденной работы мы об этом перешептывались за своими мольбертами, а вечернею шабашкою тотчас же преступили к дознанию: как это могло случиться, и решили виновника "отдуть". Но чуть только мы хотели привести это решение в исполнение, как тот струсил и, желая спастись от наказания, выдал ужасную тайну: он сказал нам, что не он один, а все три наши махальные не выдержали искушения и, покинув свои посты, вместе с нами сбежали в сад за краснобокими принц - мадамами.



Ночью, поев все накраденные груши, юные артисты решили больше не воровать; но назавтра забыли это решение и снова выступили в сад в том же порядке, только с назначением новых сторожей, которые, однако же, за исключением одного, оказались не исправнее прежних. Не успели воришки приняться за свое дело, как и лакомки - сторожа появились между ними - все, за исключением одного. Но и этот один был плохой и злой сторож: оставшись при своем месте, он умыслил жестокое коварство.
-Не успели мы, - говорил Гудовский, - приняться за работу по деревьям, как этот хитрец приложил руки трубкою к губам и крикнул:
"Отец Иринарх идет!"
Все мы, сколько нас там было, услыхав это, как пули попадали сверху на землю и_. не поднимались с нее_
Не поднимались потому, что к одному ужасу прибавился другой, еще больший: мы опять услыхали голос, которого уже не могли не узнать. Этот голос был тот самый, который вчера пр едупреждал насчет приближения Иринарха, но нынче он не пугал нас, а успокаивал. Слова, им произнесенные были:
"Неправда, рвите себе, Иринарх еще не идет!"
Это был голос митрополита Филарета, которого дети узнали и, приподняв из травы свои испуганные головенки, оцепенели_ И как иначе - они увидели самого его, владыку киевского и галицкого, стоявшего для них на страже у косяка своего окошечка и весело любовавшегося, как они обворовывают его сад...

Как же приняли эти дурно воспитанные дети такое странное и, может быть, с точки зрения всякого сухого педагога, конечно, очень неодобрительное отношение к их плохой шалости?
-Мы, - говорил Гудовский, - потеряли все чувства от стыда; мы все как бы окаменели и не могли двинуться, пока заменявший нам махального митрополит крикнул:
"Ну, теперь бегите, дурачки, - теперь Иринарх идет!"
Тут мы брызнули: опять по-вчерашнему взобрались на свое место, но были страшно смущены и более красть митрополичьи груши не ходили.
Прошел день, два, три - мы все были в страхе: не призовет ли митрополит о. Иринарха и не откроет ли ему, какие мы негодяи? Но ничего подобного не было, хотя "милый дидуся", очевидно, о нас думал и, догадываясь, что мы беспокоимся, захотел нас порадовать.
На четвертый день после происшествия вдруг нам принесли целое корыто разных плодов и большую деревянную чашу меду и сказали, что это нам владыка прислал.
"По какому же это случаю?" - допытывались мы, радостно и робко принимая щедрый подарок. Но случая никакого не было, кроме того, о котором мы одни знали и крепко о нем помалкивали.
Посланный сообщил только, что владыка просто сказал:
"Сошлите живописцам - мальчишкам медку и всяких яблочек_ Дурачки ведь они, им хочется.. Пусть поточат".
_Мы эти его груши и сливы, - честное слово говорю, - со слезами ели и потом, как он первый раз после этого служил, окружили его и не только его руки, а и ряску - то его расцеловали, пока нас дьякона по затылкам не растолкали.
Так он их наказал, и, прибавлю, наказание его было столь памятно, что лет через пятнадцать после этого, когда мы с Гудовским жили в доме, выходившем на Софийскую улицу, этот, тогда уже пожилой, художник, бывало, ни разу не пропустит мимо митрополичьей кареты, чтобы не крикнуть вслед с детской радостью:
-Здоров будь, милый дидуню!

И более того: этот человек здорового и острого ума, вращающийся в свое время в разных кружках Петербурга, не сохранивший всей веры, в которой был наставлен своею церковью. Он был религиозен, но, к сожалению, долго жил с монахами, хорошо знал их и относился недружелюбно и даже враждебен к духовенству вообще, и к черному в особенности; но на вопрос предложенный ему однажды: "Где же, однако, в какой церкви самое лучшее духовенство?" - отвечал:
- В русской, бо из него выйшов наш старый дидуся Филарет, дуже добрый.

И Бог весть, когда пала в эту художественную душу любовь к "дуже доброму дидусе". Может быть, именно тогда, когда превосходный старец покрывал своею превосходною добротою ребячье баловство, которое любой педагог и моралист не усомнились бы теперь назвать воровством и даже, пожалуй, признаком социалистического взгляда на собственность, а какой-нибудь либеральный перевертень с прокурорского кресла потребовал бы за все это самую строгую кару. Но, к счастью, не так смотрит на вещи не направленская, а настоящая добродетель, одним из прекрасных представителей которой может быть назван Филарет Амфитеатров, о коем, право, кажется, можно сказать, как о Моисее, что он "смирен бе паче всех человек".


 

Кавалерист.

Один из памятных случаев был устроен парадным архидиаконом монастыря о. Анатолием.
Богатырь, красавец и жуир, диакон этот пользовался большими льготами в монастыре, где доро жили его громоподобным голосом и спускали ему многое, чего, может быть, не следовало бы спускать. Все это его до такой степени избаловало, что он стал не знать меры своим увлечениям и, придя раз летнею ночью в исступление ума, вышел из кельи не житний двор, где на ту пору стояли волы приехавших с вечера мужиков. Исступленному иеродиакону пришла мысль сесть на вола верхом и начать разъезжать на нем по монастырю
Он так и сделал: отвязал от ярма самого рослого полОвого вола, замотал ему на рога налыгач ( ремень) и взмостился ему на спину. Непривычный к верховой езде, бык пошел реветь, прыгать и метаться, а богатырь - диакон сидит на нем, как клещ на жужелице, и, жаря его каблуками в ребра, кричит: "врешь, - не уйдешь".
И вол ревет, и седок ревет; сон мирной обители нарушен - она встревожена; спавшие покатом по всему двору странники в переполохе мятутся, думают, что видят беса, - и впопыхах никто не разберет, кто кого дерет. Словом, смятение произошло ужасное: шум, гвалт, суматоха, и в заключение, когда дело объяснилось, - скандал и соблазн, утаить который было так же трудно, как сберечь секрет Полишинеля. Нынешней газетной гласности, питающейся от скандалов, при тогдашней тесноте еще не было, но слух, которым земля полнится, на другой же день распространился из монастыря в монастырь, оттуда по приходским причтам и, наконец, дошел до мирян, между коими редко кто не знал чудака архидиакона Антония. Он, с его нелепым басом, гигантским сложением, завитыми кудрями и щегольскими черными бархатными рясами, то на желтом, то на голубом атласном подбое, слишком бил в глаза каждому. Я никогда не слыхал, чтобы инок Антоний был особенно прославляем за свое благочестие, как аскет, но его любили, как простяка, за его наивную и бестолковую, а часто даже комическую удаль, с которою он, например, сам рассказывал, что он "изнывает от силы", потому что, по ужасно крепкому своему телосложению, он более не монах, а паразит.
После этого не должно показаться удивительным, что весть о ночном путешествии лаврского "паразита" верхом на быке казалась занятною и многих интересовало: какие это будет иметь для него последствия? Но дни проходили за днями, а паразит оставался на своем месте, и строгие люди стали смущаться, что же это митрополит: он ослабел, он слишком стар, или, наконец, от него все это скрыли? Возможно ли, чтобы за все это бесчинное вольтижерство такого видного инока ему совсем ничего не было?
Но все эти люди смущались напрасно: происшествие не осталось безызвестным владыке, да это было и невозможно, так как разгоряченный вол или сам занес наездника к митрополичьим покоям, или же паразит нарочно его сюда направил. Владыка стал на высоте своего призвания: он взыскал с вольтижера, и взыскал, по-своему, не только справедливо, но даже строго.



Управлявший тогда лаврскою типографиею очень образованный монах, к которому я часто хаживал учиться гальванопластике, рассказывал мне по секрету всю сцену разбирательства этого дела у Филарета.
Митрополит, имея, как я сказал, превосходного наместника в лавре, не захотел даже ему доверить разбора этого необычайного дела, а решил сам его разобрать и наказать виновного примерно.
Как инок строгой жизни, он, разумеется, был сильно возмущен и разгневан произведенным беспорядком и собирался быть так строг, что даже опасался, как бы не дойти до жестокости.
Приступая к открытию судьбища, он все обращался к одному из приближенных к нему монахов, благочинному Варлааму ( впоследствии наместнику) и говорил ему:
- Боюсь, что я буду жесток, - а?
Покойный Варлаам его успокаивал, говоря, что виновный стОит сильного наказания.
- Да, разумеется, он, дурак, стОит, но я боюсь, что я буду уже жесток, - а? - повторял митрополит.
- Ничего, Ваше Высокопреосвященство! Он снесет.
- Снесет-то снесет, но ведь это нехорошо, что я буду очень жесток.
Настал час суда - разумеется, суда келейного, происходившего только в присутствии двух-трех почетных старцев.
Виновный, думавший, что им очень дорожат за голос, мало смущаясь, ожидал в передней, а Влад ыка, весьма смущенный, сел за стол и еще раз осведомился у всех приближенных, как все они думают: не будет ли он очень жесток? И хотя все его успокаивали, но они все-таки еще попросил их:
- А на случай, если я стану жесток, то вы мне подговорите за него что-нибудь подобрее.
Открылся суд: ввели подсудимого, который как переступил порог, так и стал у двери.
"Жестокий" судья для внушения страха принасупился, завертел в руках свои беленькие костяные четки с голубою бисерною кисточкой и зашевелил беззвучно губами.
Бог его знает, изливал ли он в этом беззвучном шепоте самые жестокие слова, которые намеревался сказать виновному, или _ молился о себе и, может быть, о нем же. Последнее вернее_ Но вот он примерился говорить вслух и произнес протяжно:
- Ишь, кавалерист!
Дьякон упал на колени. Филарет привстал с место и , строго хлопнув рукою по столу, зашиб палец. Это, кажется, имело влияние на дело: Владыка долго дул, как дитя, на свой палец и, получив облегчение, продолжал живее:
- Что, кавалерист!
Виновный упал ниц и зарыдал.
Митрополит изнемог от своей жестокости: он опять подул на палец, повел вокруг глазами и, опустясь на место, закончил своим добрым баском:
- Пошел вон, кавалерист!
Суд был кончен; последствием его было такое незначительное дисциплинарное монастырское взыскание, что сторонник люди, как я сказал, его даже вовсе и не заметили; но митрополит, говорят, еще не раз возвращался к обсуждению своего поступка. Он все находил, что он "был жесток", и когда его в этом разуверили, то он даже тихонько сердился и отвечал:
- Ну как же я не жесток: а отчего же он, бедный, плакал?

* * *

Атлет-черноризец, которого терпел и о котором так соболезновал "добрый дидуня", однако, погиб. По его собственным словам, он "за свои грехи пережил своего благодетеля", но не пережил своей слабости.
Много лет спустя, в одну из своих побывок в Киеве, я ездил с моими родными и друзьями погулять в лесистую пустынь Китаев. Обходя монастырь со стороны пруда, над белильным током, где выкладывают на солнце струганый воск с свечного завода, я увидал у св. брама колоссальную фигуру монаха с совершенно седою головою и в одном подряснике.
Он разговаривал с известною всем китаевцам бродяжкою, "монашескою дурочкою", а возле него, бесцеремонно держа его за рукав, стоял послушник (по-киевски слимак) и урезонивал его идти домой.
Я всмотрелся в лицо богатыря и узнал его: это был оный давний "паразит", давший мне много красок для лица, выведенного мною в "Соборянах", - диакона Ахиллы.
Я заговорил с ним, но он меня не узнал, а когда я ему напомнил кое-что прошлое, он вспомнил, осклабился, но сейчас же понес какой-то жалкий, нескладный и бесстыдный вздор.
Это был человек уже совершенно погибший: в нем умерло все человеческое - все, кроме того, что не умирает в душе даже самого падшего человека: он сохранил редкую способность - добро помнить.
При одном имени покойного Филарета он весь съежился, как одержимый, и, страшно стукнув себя своим могучим кулачищем в самое темя, закричал:
- Подлец я, подлец! Я огорчал его, моего батьку! - и с этим он так ужасно зарыдал, что слимак, сочтя это неприличным, повернул его за плечи к браме, пихнул в калитку и сказал:
- Уже годи, идить до дому. Це у в вас опьять водка плачет.
Паразит пошел: крепость его, видно, уже ослабела, и он привык повиноваться, но плакала в нем, мне кажется, все-таки, не одна водка.


 

Библиотека

 

Hosted by uCoz